Верхние ветви уже терявшей цветы сирени теснились перед окном, у левой створки грозди дотягивались до верха стекла. По-весеннему свежая, промытая дождиком зелень не могла не радовать глаз. Мы в молчании, не спеша, с удовольствием ели прекрасный холодный компот, я выплевывал косточки в листву, Габи — она стояла в своем кресле на коленках — пыталась мне подражать, но у нее чаще всего не получалось, косточки падали на широкий мраморный подоконник, и каждую мне приходилось поддевать ложечкой и выбрасывать в окно.
Маленькие светлые облака плыли в бледно-лазурном небе, легкий ветерок тянул из сада, и было так славно, так хорошо, чувство приятного умиротворения охватило меня, как и обычно, когда я садился в это мягкое кресло у окна.
Надо было определиться с подарком и, наверно, продумать все, что предстояло вечером: детали своего знакомства с Натали и поведения на дне рождения, но почему-то уверенность, что и так все сложится без всяких затруднений и шероховатостей, появилась во мне — я расслабился до благодушия, и в эти минуты не хотелось ничего обдумывать, прикидывать и репетировать.
* * *
Арнаутов любил, отдыхая, раскладывать пасьянсы, подражая тем самым своему кумиру — великому полководцу Александру Васильевичу Суворову, который, как он рассказывал, в любых условиях раскладывал их — и дома, и в походах, и в напряженной обстановке, особенно — «дорожку» и «косынку». И сейчас у себя в номере Арнаутов, очевидно, раскладывал пасьянс и, по обыкновению, негромко напевал — оттуда доносилось раздумчивое, на мотив, схожий с мотивом «Аникуши»: «Гранд-пистон сменился гранд-клистиром... Позади осталась жизнь моя...» Я тогда еще не знал, что это слова из старинной русской офицерской песни, точнее, из песни офицеров-отставников. Только спустя сорок с лишним лет, перешагнув в седьмое десятилетие своей жизни, я ощущу и осознаю актуальность и всю неотвратимую правоту этих слов...
Я слышал, что в связи с окончанием войны в штабе дивизии уже подготавливаются списки офицеров, подлежащих демобилизации; разумеется, Арнаутов по возрасту подпадал под увольнение в первую очередь. Призванный в армию в порядке исключения после гибели сына и письма Сталину, он был самым старым из офицеров не только в дивизии, но, наверно, и в корпусе, и в армии, и было ясно, что отстоять его даже Астапычу не удастся. Мысли о предстоящем неминуемом расставании со стариком и о его дальнейшей судьбе в последнюю неделю не раз посещали меня и крайне огорчали.
Со сколькими людьми за последние два года разлучала меня война, точнее, пули и осколки снарядов и мин, с некоторыми — на время, с большинством — навсегда... Арнаутов и Лисенков были первыми из близких мне людей, с кем мне предстояло расстаться в мирное время. При всех различиях и всяческой несхожести имелось у них и общее: как и Лисенков, отставной гусар не имел ни родных, ни даже дальних родственников, дом, где он жил до войны в Воронеже, был разрушен бомбежкой, как и Лисенкову, ехать ему после демобилизации было некуда. Предлагать же ему, как Лисенкову, отправиться ко мне в деревню и поселиться в нашей избе у бабушки — я понимал, сколь это будет нелепо выглядеть.
Лисенков был вдвое моложе и в десятки раз практичнее, изворотливее старика отставного гусара, я не сомневался, что и на гражданке он не пропадет, женится и пристроится — лишь бы не воровал, — а вот где и как проведет остаток жизни отставной гусар Арнаутов, я, сколько ни размышлял, сообразить не мог.
К предстоящей своей неизбежной демобилизации Арнаутов относился внешне спокойно и, как всегда, с юмором:
— Не надо меня утешать! Мне пятьдесят девять лет, я самый старый во всей дивизии. Война кончилась, и меня уволят первым. Армия — это не пристанище для престарелых, и в аттестации при увольнении еще напишут: мышей не топчет и женщин — тоже.
Позавчера, когда, поужинав, мы поднялись к себе, а старик, по обыкновению, отправился играть в преферанс, с почти часовым опозданием приехали Володька и Кока. Они привезли трофеи: немецкую двадцатилитровую пластмассовую канистру, полную пива, и свыше десятка больших вяленых вобл, добытых, как оказалось, на армейском продовольственном складе через одну из многих Кокиных знакомых, лейтенанта интендантской службы, именуемую довольно странным прозвищем «пуповка» — мне тогда и в голову не могло прийти, что это не кличка, а жаргонное обозначение женщины определенного телосложения. Слышать я, разумеется, слышал, но в то время не знал значения и других подобных жаргонных терминов распространенной среди офицерства классификации женщин: сиповка, багамот, легковушка, швейная машинка, королек, воронка, симуля, костянка, «прощай, Родина!», бульонка, с зубами, выворотка, мышиный глазок, княжна, ладушка, гудочек, нутряк, хлюпалка, каторжные работы, фуфлянка, химия, нулевка, стальной лобок.
Некоторые из этих обозначений сохранились еще со времен старого русского офицерства, другие появились позднее, впрочем, ни в тех, ни в других не содержалось загадочного, замысловатого или похабного — все было просто и предметно. Так, например, «легковушками» еще во время Первой мировой войны, когда легковые автомобили были немалой редкостью, среди офицеров Действующей армии именовались легкодоступные женщины, которые, боясь упустить мимолетное счастье, в первые же минуты отдавались прямо в салоне. Отсюда, очевидно, возникло сохранившееся и спустя десятилетия выражение «проехаться (или «прокатиться») на легковушке». «Бульонками» именовались худенькие, костистые женщины: в конце двадцатого столетия под влиянием Запада они стали престижной, манящей моделью, худоба сделалась мечтой многих миллионов, достигаемой диетой, воздержанием и даже беспощадным голоданием, однако до этого в России испокон веку в женщинах ценили телесность — бедра, груди и прочие округлые выпуклости, и в сороковые годы, во времена моей юности, с худенькими, костистыми, как о них тогда язвительно говорили: «я люблю твои хилые ноги и люблю твою чахлую грудь», имели дело лишь за неимением лучшего.