И мы поставим. Правда, в этой короткой и в общем-то не тяжкой войне, точнее сказать — скоротечной кампании, Володьке и Мишуте, проведшим на Западе в ожесточенных боях по два с половиной — три года и прошедшим, как говорится, огонь, воду и медные трубы, чертовски не повезет...
Многим офицерам эта кампания принесла награды, принесла повышения в званиях, а некоторым и в должностях, но были и потери, были и такие, кому не повезло и достались в основном неприятности, преимущественно пули и осколки.
Почему мы отправились на Дальний Восток?.. Нас никто не посылал и не понуждал, все сделалось сугубо добровольно. Но офицеров отбирали для выполнения ответственного задания, для сверхсекретной спецкомандировки, и не в наших характерах было остаться в стороне. К тому же и у меня, и у Володьки, и у Мишуты в первой половине июля возникли неожиданные обстоятельства, довольно разные, но для каждого из нас весьма существенные.
Меня не откомандировали, я сам напросился, подав рапорт. Несомненно, меня побудил к этому разрыв с Елагиным и тот разговор с Лисенковым, я не мог преодолеть возникшего в душе неудобства, стесненности; я и спустя две недели после его гибели ощущал неудобство — когда позади остались воспоминания, богатая, побежденная, невиданная страна, где мы вкусили жизни, какая нам и не снилась.
Мишута же подал рапорт вслед за нами, полагаю, главным образом из чувства товарищества — за компанию.
Нac везли на войну с Японией, но мы об этом поначалу не знали и не догадывались, хотя режим повышенной секретности и необычайные предосторожности в эшелоне, особенно в первые несколько дней при движении по европейской части России, должны были нас надоумить. Через все большие и узловые станции нас провозили не останавливаясь, напроход, — как правило, на ближайшем разъезде нас ожидал под парами в полной готовности сменный локомотив, и, после нескольких минут лязга буферов при маневрах отцепки и нового сцепления, он мчал нас дальше. По тем же соображениям строжайшей секретности категорически запрещалось открывать двери теплушек, громко разговаривать или петь и в течение всего светлого времени не только выглядывать, но даже находиться у окон, чтобы не было видно, что везут военнослужащих. Как предупредил перед посадкой щеголеватый подполковник-танкист, начальник эшелона: «Если кто вздумает демаскировать и высунется, буду стрелять без предупреждения!»
С наступлением темноты состав останавливался где-нибудь на разъезде или глухом полустанке, по команде со скрипом откатывались по железным желобам двери, мы стремглав выпрыгивали по обе стороны теплушек, в тесном единстве, буквально в метре друг от друга, справляли свои естественные нужды, умывались как придется — у колонки, у ручья или даже в болотце, — запивали тепловатым безвкусным чаем выданный на десять суток вперед сухой паек — правда, многие добавляли трофейную жратву — и снова лезли на нары. Часов через пять, перед рассветом, нас второй раз в сутки останавливали где-нибудь в глухом, безлюдном месте, и следовала передаваемая от вагона к вагону одна и та же команда: «Позавтракать, оправиться и завязать узлом!» Последняя часть приказания, естественно, не выполнялась, и на ходу дверь теплушки по необходимости то и дело нешироко, примерно на полметра, откатывали, и брызги летели по ветру, впрочем, некоторые умудрялись таким образом справлять на ходу и большую нужду...
Гнали нас по тому времени с курьерской скоростью, старая двухосная теплушка от колес и до крыши непрестанно скрипела, ее трясло и мотало из стороны в сторону. Я помещался на верхних нарах с самого края, отчего волею судеб оказался в преимущественном, привилегированном положении: в вагонной доске у моего лица вывалился или был кем-то выдавлен кругляш сучка, и в отверстие размером с маленькую сливу я, в отличие от других, пусть в условиях весьма ограниченной видимости, как в замочную скважину, мог видеть и часами пытался разглядывать Россию с левой стороны движения эшелона. Время от времени я пускал на свое место Володьку или Мишуту.
В те жаркие июльские дни воздух после полудня на верхних нарах под крышей теплушки нагревался до тридцати или даже более градусов, и от высокой температуры, от невозможной духоты при наглухо закрытых дверях (первые несколько суток это соблюдалось строжайшим образом) мы изнемогали, хотя лежали на шинелях в одних кальсонах или «нетабельных» трофейных трусах и плавках, которыми многие офицеры обзавелись в Германии. От непрерывной нещадной тряски на тонкой и потому жесткой сенной подстилке — а на ней приходилось лежать практически круглые сутки — болели бока, ребра и плечи, многодневная изоляция в замкнутом, ограниченном, тесном и душном помещении вагончика угнетала, и было во всем режиме эшелона и в этой езде что-то не только монотонноизнурительное, но и совершенно одуряющее, унизительное, лишающее высокого офицерского достоинства и свободы. Единственно, что меня на время несколько отвлекало и малость облегчало состояние, это было отверстие, от которого я, если не спал и не пускал на свое место Володьку или Мишуту, часами не отводил глаз, как при наблюдении в стереотрубу на передовой; правда, то, что я видел — ни люди, ни поля, ни жилища, — как правило, не радовали и мысли вызывали невеселые.
В нашей пропахшей коровьим навозом теплушке, как вскоре выяснилось, возили не только скотину, — однажды поутру, уже где-то в Заволжье, меня разбудил негромкий оживленновеселый возглас спавшего по соседству от нас капитана: