— Нет, так нельзя. Не могу! Понимаете — невозможно!.. Ну как жить без веры в людей, без любви и доверия?!. Как?!. Для чего?!.
— Эх, и дура же ты, девка, прости меня, грешную... Как есть дура необразованная, несмышленая, малолетняя. Тебя еще не клевал жареный петух! Тебя еще не снасиловали и не убивали — вот ты и вякаешь!.. 1967 г.
В травматологическом отделении в большой палате на десять человек лежала некто Хлынова, еще крепкая, лет семидесяти старуха с большими блекло-голубыми глазами, когда-то, очевидно, необыкновенно красивая.
Родственников у нее не было, но навещал ее шофер, тот самый, что месяц тому назад сбил на дороге.
Немолодой, рыжеватый мужчина, с утиным носом на пухлом лице, он, войдя, чинно здоровался со всеми. Присев на краешек стула подле Хлыновой, с озабоченным видом справлялся о ее здоровье и, улучив момент, вполшепота предлагал деньги, чтобы «верно показывала на следствии».
— Совесть мою покупаешь? — сиплым голосом ругалась Хлынова. — Позорник, бесстыжие твои глаза. Водки бы меньше жрал! Уйди от греха! Алкоглотик — бутылочная твоя душа!.. Уйди!..
Шофер пятился к двери и дня на три исчезал; затем все повторялось снова.
Принесенные им яблоки Хлынова демонстративно отбрасывала, но, когда он уходил, съедала с громким хрустом, не оставляя и огрызка, а с ними — и свою неподкупность. 1967 г.
На Волге, еще перед войной, я нанялся в артель разгружать арбузы.
Артель была пятнадцать человек, люди бывалые, разные и в большинстве своем далекие от совершенства. Анкетные данные, родители и родственники никого не интересовали, никто не лез в душу к ближнему. Человека оценивали по труду, поведению и отношению к товарищам: ленивого выгоняли, выпивох обуздывали, матерщинников — тоже.
Был старшой — пожилой, молчаливый, с бычьей шеей и здоровенными плечами мрачного вида ростовчанин, — его слово для всех было законом.
Меня он только спросил: «Чем занимаешься? Откуда приехал и к кому?»
Затем критически оглядел мою худощавую фигуру и вымолвил:
— Степиных знаю… Если выдюжишь — становись…
И вот маленький юркий буксир подтягивает баржу к причалу. В каждый трюм спускаются двое — они выкидывают арбузы; третий, стоя на берегу, только успевает поворачиваться: с непостижимой ловкостью и быстротой ловит, проворно пускает их на лоток — желоб из длинных досок. Арбузы гладкие, упругие, блестящие, еще полные прохлады трюма, катятся вниз; на берегу их подхватывают, перебрасывают дальше соседям, а уж те укладывают в штабеля, битые и с трещинкой — отдельно.
Делается все это размеренными и, как кажется со стороны, играючи — неторопливыми движениями, но редкий новичок выдерживает в таком темпе несколько часов работы.
Изредка — короткий перекур, затем меняются местами, и снова из рук в руки летят арбузы — свежие, только с бахчи, спелые, звонкие, тугие; ловятся с звучным шлепом и перебрасываются дальше. А старшой все покрикивает: «Наддай!.. Еще!..» Думать о чем-либо некогда — не зевай! Успевай поворачиваться!
Арбузы разные: от небольших, довольно легких, до огромных, весом в десять килограммов и более; и к каждому надо приложить ровно такое усилие, какое ему положено, и ни граммом больше.
Первые дни, пока это не усвоил, не втянулся, — трудно было.
Тяжелая, утомительная работа, но дружная и денежная.
А как радостно, когда на берегу растут горы арбузов — темно-зеленых, белых, полосатых, рябых — и среди них тысячи твоими руками переброшенных.
В полдень артель шабашила — в самые пеклые часы работать становилось невозможно. Расправляя затекшие члены, разбредались кто куда, — каждый отдыхал по-своему.
Я уходил в сторону, сбросив трусы и майку, с разбегу с головой заныривал в Волгу. Поплавав, подолгу лежал в теплой воде у берега, отмокая от пота и соли, а глупые мальки беспомощно тыкались в мои ноги — не так ли и я был беспомощен в своих устремлениях?..
Не чувствовать натруженное, разгоряченное, свинцовой тяжестью налитое тело — до чего приятно!
Затем валялся на песке, прикрыв ладонью глаза от солнца.
В ясно-голубом без облачка небе высоко-высоко шел самолет: тонкокрылый, с длинным фюзеляжем, он напоминал те модели, что я мастерил в детстве. Каждый день в половине второго он пролетал на восток, унося и мои несбыточные мечты об авиации и конструировании.
А с проходящих теплоходов, белых и нарядных, доносились веселые голоса, пение, звуки аккордеона. Пели о счастливой, чудесной, прекрасной жизни, о том, как вольно дышит человек, как безмерно он счастлив…
Неужто все так и захлебываются от счастья? 1967 г.
Академик Василий Иванович Челышев умер скоропостижно в пятницу, незадолго до полуночи, и первые некрологи появились только в субботу вечером.
Кончина Челышева, еще сравнительно нестарого, крепкого, полного сил и удивительного динамизма, была неожиданностью для всех. Младшего же редактора Зуйкова, видевшего академика в последний вечер его жизни, смерть Челышева буквально ошеломила.
Узнал о ней Зуйков лишь в понедельник, придя на работу, — оба дня после пятницы он занимался дома хозяйственными делами.
В субботу, взяв отгул, оклеивал обоями комнатенку, которую по необходимости он с женой снимал в глухом замоскворецком переулочке; возился он с ремонтом допоздна и в воскресенье. У жены только что начался декретный отпуск, и, жалея ее, он старался все сделать сам, силясь создать наибольший уют, какой был возможен в этом ветхом деревянном домике с «удобствами» во дворе. Работая, он то и дело принимался рассказывать жене о своем визите к Челышеву, обо всем, что он там видел и слышал, как его усадили за стол и чем угощали, и вспоминал, как Василий Иванович, узнав, что они ждут ребенка, улыбаясь своей доброй улыбкой, весело советовал: