И в самом деле — в чужую душу не влезешь.
Просто чужая душа — потемки. Даже для докторов. 1963 г.
…В ту ночь я проснулся, когда обыск уже заканчивался, и первый, кого я увидел, был маленький, тщедушный военный, который снимал с моей полочки томики Пушкина и Жюль Верна, торопливо пролистывал их и отбрасывал в угол.
Дверь в столовую была распахнута, и я увидел отца: высокий и сильный, он сидел на стуле лицом ко мне, заметно ссутулясь, положив на колени крупные, широкой кости руки. За его спиной стоял еще один в сиреневатой гимнастерке, а третий — багровый и потный — быстро, но тщательно простукивал снизу доверху стены квартиры и с ожесточением куда-то опаздывающего человека выламывал вентиляционные решетки. Сбоку у стены виднелось виновато-растерянное лицо дворника Пал Иваныча.
На всю жизнь я запомнил, что на белой скатерти стола было много красного: партийный билет и депутатское удостоверение отца, орденские книжки и коробочки с боевыми наградами и еще что-то.
Когда я встретился взглядом с отцом, он, слегка выпрямясь, ободряюще подмигнул, мол, «не робей!», и мне подумалось, что отец сейчас подымется, подойдет ко мне, улыбнется и объяснит, что происходит.
До этой ночи я ни разу не сомневался, что мой отец самый сильный, самый умный и самый смелый человек, и был убежден: стоит ему захотеть, и эти люди мигом окажутся на лестнице. Но отец, глядя себе под ноги, сидел не двигаясь, лишь желвачок перекатывался на его левой щеке, — никогда, ни на одно мгновение я не видел его таким: растерянным и беспомощным.
Потом он поднялся — его уводили — и несколько секунд напряженно всматривался в мое лицо.
— Это какое-то недоразумение, — убежденно сказал он матери. — Позвони адъютанту, что я запоздаю...
— Я же сказал — молчать! — властно перебил его низкорослый.
К этой минуте я уже увидел брошенные в угол моей комнаты шашку с вызолоченным эфесом и знаком ордена Красного Знамени и длинноствольный маузер со знаком того же ордена и серебряной накладкой — почетное революционное оружие отца, награды Реввоенсовета республики — «Честнейшему и храбрейшему... за особые боевые отличия». К этой минуте я уже был полон волнения и щемящей тревоги, мое сердце колотилось как бешеное, и, когда тщедушный закричал «молчать!», я, все еще толком не поняв, что происходит, но чувствуя что-то недоброе, страшное, соскочил с кровати и в одной рубашке бросился к отцу. И тогда мать, стоявшая как в столбняке и за все время не проронившая ни слова, вдруг закричала, с решимостью схватив меня:
— Не смей к нему подходить! Советская власть зря не арестовывает!..
…А через неделю приехали и за ней.
С тех пор прошло двадцать шесть лет (из них семнадцать она провела в лагерях), но и по сей день, как самую большую в своей жизни вину, она не может себе простить этих последних двух фраз и того, что меня удержала... 1963 г.
Она давно уже на пенсии и, старенькая, сухонькая, часами сидит у окна и смотрит в конец переулка, в ту сторону, откуда идут люди от метро, с автобусов и троллейбуса.
Рядом с ней, на стене под стеклом, окантованные ее руками, несколько фотографий...
Крохотный, будто слепой, комочек на пеленке кричит, надрывается.
Малышка лет четырех, в коротеньком платьице, на голове — огромный бант.
Девочка-подросток с нежным, по-детски ясным лицом стоит, облокотясь на велосипед.
И, наконец, последняя карточка — девушка, уже невеста, статная, красивая, в пилотке и шинели с погонами лейтенанта медицинской службы; на боку — санитарная сумка; за спиной — автомат.
А в шкатулке, на комоде, наградные документы и быстро пожелтевшая бумажка, каких по России разослано миллионы:
«...Ваша дочь... верная воинской присяге... проявив мужество и героизм, пала смертью храбрых...
Похоронена на поле боя...»
Слева у окна узкая девичья кровать со взбитыми подушками — уж сколько лет — ожидает хозяйку. На стене велосипед — тоже ждет. Не дождаться им: мертвые не возвращаются. Но мать не может, не хочет это осознать; она не верит похоронной.
Годами меняются наволочки и покрывало, стирается пыль с металлических трубок, и, пока она жива, будет длиться это ожидание. Не верит она и никогда не поверит, что дочь не вернется, до последнего часа — в неизбывной надежде на случай или чудо — будет ждать, и ничем ее не убедить, что эти вещи, карточки, да еще воспоминания — вот и все, что осталось от дочери.
Старенькая, в задумчивой сосредоточенности, она часами сидит у окна и смотрит, напряженно вглядываясь в каждую женскую фигурку, что появляется в конце переулка.
Не годы состарили и согнули ее — горе... 1965 г.
— А винцо-то дрянь, сама слабость. До души не дошло, не!.. Счастье бабье, девоньки, оно короче воробьиного носа, а страдания длинные-длинные... Каторжные!.. И ты, девка, мне не прекословь, со мною не спорь. Я ведь седьмой десяток распечатала — любой из вас в бабки гожусь! Чем спорить и перечить, слушали бы хорошенько, да на ус мотали — ума набирались!.. Я вам, как родным детям, скажу: мужик — он по природе — что?.. Скот! Пока добивается — человеком прикидывается, а как свое получил — скот! И сколь его ни ублажай, он скотом и останется. Я их на своем веку столько перевидала — и все одинаковы: кашку слопал — ложку об пол! А бабы — дуры доверчивые, через дурость свою и маются... Любовь ведь только в книжках, да еще в кино бывает. Вот она, к примеру, — ждет и сохнет, а, думаете, он придет?.. Спешит и падает, аж шея мокрая!.. Он теперь другую дуреху охаживает. Уж это как пить дать!..