Я помнил, как майор Елагин дважды появлялся по этому поводу в роте — первый раз это было на хуторе под Цюллихау, — я строил людей, и он напористо разъяснял, что «советский воздух самый чистый», а «советский кипяток самый горячий», об этом следует помнить днем и ночью и сообщать буквально в каждом письме — других мнений быть не может. Помню, как погибший вскоре сержант Ивченко, в те дни комсорг роты, растерянно спросил, а что можно и как следует писать домой о Германии и о немцах, и Елагин, не моргнув и глазом, ответил: «Очень просто! Пирог — говно, хозяйка — блядь, и фартук у нее обосранный! Каждого из вас в письмах должно тошнить от всего, что вас здесь окружает! Это и есть советский патриотизм! Других указаний нет и не будет!» Я-то уловил в ответе Елагина иронию или насмешку, но Ивченко и остальные наверняка не заметили или не поняли.
И другие переведенные одновременно вместе со мною из дивизионного медсанбата в армейский госпиталь там же, в Фудидзяне, офицеры тоже ничего лишнего, полагаю, не говорили и наверняка при людях заграницу не восхваляли — только дурак не поостерегся бы и не подумал, чем это может окончиться, однако всех нас откомандировали, точнее сказать, выкинули из дивизии, хотя никаких претензий у командования к нам не было, более того, четверо из шести, в том числе и я, за две недели боев в Маньчжурии были представлены к правительственным наградам. И на Западе, в Европе, мы честно делали Отечку, и не две недели, а кто два, кто три, а кто и четыре года, и досталось там каждому из нас несравненно больше, чем на Дальнем Востоке. Выходило все это несправедливо, оскорбительно и совершенно непонятно: с одной стороны, и московская «Красная звезда», и армейская, и дивизионная газеты писали о «бесценном боевом опыте» офицеров, прошедших войну с Германией, нас называли «золотым фондом офицерского корпуса», с другой стороны, нам, по сути дела, не доверяли, относились как к прокаженным или заразным и, пользуясь случаем, откомандировали, а фактически выгнали из дивизии, хотя вся наша вина заключалась в том, что во время боевых действий, командуя взводами, ротами или батальонами, мы побывали за границей и увидели, как там живут. Тогда, осенью сорок пятого года, после откомандирования, ощущая свою обездоленность, я с обидой и неизбывной болью не раз думал ночами: «За что?!»
Официально — в приказах и директивах — об этом нигде не сообщалось, однако полковник Зудов был не оригинален и отнюдь не одинок. Позднее, в другом соединении, начальник политотдела подполковник Китаев, тоже коренной дальневосточник, публично называл всех воевавших на Западе, за границей, людьми, «подпорченными Европой» или «подванивающими Европой». На офицерских политзанятиях он, делая жесткое враждебное лицо, говорил: «К сожалению, как мне доподлинно стало известно, среди вас находятся людишки со зловонной гнильцой, считающие возможным вспоминать буржуазный образ жизни без принципиального категорического осуждения. Приказываю: забудьте все, что вы там видели!.. Самое же опасное, что подобные антисоветские высказывания не встречают у офицеров гневного отпора! Вся эта зловонная разлагающая гниль в армии нетерпима, и мы будем выжигать ее каленым железом!»
Он заявлял нам это в глаза, не скрывая своего презрения и неприязни и ничуть не смущаясь тем, что воевавшие на Западе и, следовательно, «подванивающие Европой людишки» составляли не менее трех четвертей сидевших или стоявших перед ним офицеров.
Когда на политзанятиях или на совещаниях слышалось то и дело сообщаемое подполковником Китаевым «как мне доподлинно стало известно», естественно, невольно возникал вопрос «От кого?», офицеры начинали посматривать друг на друга, задумывались, и всякий раз мне приходила на память арнаутовская «молитва от стукачей», впрочем, убежденный в своей осторожности, я не беспокоился и ничуть не волновался.
После недельного пребывания в армейском госпитале там же, в Фудидзяне, двадцатого сентября меня в группе из семнадцати офицеров направили во Владивосток для получения назначения и дальнейшего прохождения службы. От Харбина мы добирались на попутных грузовиках мимо уже выкошенных, нескончаемо однообразных полей чумизы и гаоляна, под Хабаровском переправились через Амур и еще более суток тащились пассажирским поездом, удивительно тихоходным по сравнению с эшелоном, мчавшим нас два месяца назад из Германии на Дальний Восток.
Мы ехали, занятые преимущественно своими мыслями, озабоченные тем, куда нас пошлют, где придется служить, куда забросит судьба, а точнее, ведающий офицерским составом отдел кадров только что образованного Дальневосточного военного округа. Большинство из нас, кроме трех сибиряков, мечтало получить назначение за Урал, в европейскую часть страны, или в одну из четырех групп войск за рубежом, к примеру в ту же Германию, ничуть не подозревая, сколь нереальны эти желания.
В вагоне по дороге из Хабаровска во Владивосток меня впечатлили голодные или полуголодные люди, особенно дети, худенькие и бледные, с жадностью смотревшие на любую еду, даже если это была вареная картофелина или кусочек черствого хлеба.
По сути дела, уже года полтора я был отдален от жизни и быта своих соотечественников, гражданского населения России, питаясь по первой фронтовой норме, дополняемой «подножным кормом», добываемым у местных жителей в Западной Белоруссии, Польше и Германии, и, начиная с июля сорок четвертого года, весьма обильно — трофейными продуктами. В госпитале и медсанбате по десятой норме кормили тоже вполне достаточно, с белым хлебом, компотом или киселем и даже суррогатным кофе — напиток этот я раньше никогда не пил и не пробовал, он казался мне заморским деликатесом, вкусным и ни на что не похожим.