Когда два месяца назад нас везли через всю Россию на Дальний Восток и, начиная от Смоленска, я, лежа в теплушке на нарах, подолгу, часами смотрел в отверстие от сучка, меня неизменно удручало обилие бедно, а то и нищенски одетых, судя по всему, голодных людей, их невеселые, озабоченные, исхудалые лица. На станциях в толпе пассажиров бросались в глаза безрукие и безногие, на низеньких тележках или с костылями инвалиды в шинелях и матросских бушлатах. Мы проезжали поросшими сорняками, не выкошенными в конце июля, словно никому не нужными, полями — при остановках на разъездах я дважды убедился, что, видимо из-за ранней весны, хлеб уже переспел и осыпался. Где-то в Поволжье я впервые увидел впряженных в телеги отощалых коров, а за Барабинском, вдоль железнодорожного полотна, телегу с мешками, ухватясь за оглобли, с натугой тянули восемь или девять немолодых женщин и седых старух, как я успел заметить, почти все они были без обуви — босиком. Скудость, нищета и запустение воспринимались после Германии особенно контрастно и болезненно.
Кроме необъятного вселенского простора, голубого ясного неба и невиданной ранее многообразной природы — Средняя Россия, Поволжье, Урал, Западная, а затем Восточная Сибирь и, наконец, Забайкалье, — кроме российских лесов и полей, ничто вокруг не радовало в долгом, почти двухнедельном пути. Тогда, во второй половине июля сорок пятого года, по дороге на Дальний Восток, пусть в условиях ограниченной видимости, разглядывая Отечество, я, может, впервые по-настоящему задумался о цене нашей победы в этой страшной четырехлетней войне и о том, сколь опустошена, надорвана и обездолена Россия, разумеется не представляя точно или даже приблизительно ни глубины, ни размеров этого опустошения и обездоленности.
Если тогда, два месяца назад, я разглядывал своих соотечественников на ходу, из эшелона, на расстоянии, коротко и отрывочно, то теперь, по пути во Владивосток, имел возможность увидеть их бедность, нужду и страдания вблизи.
Более других в том вагоне мне запомнилась красивая, статная женщина лет двадцати восьми, удивительно горделивой осанки, с толстой, соломенного цвета косой, уложенной двумя кольцами на голове, и большими светло-зелеными, опухшими от слез глазами. На ней был строгий темно-серый костюм — пиджак с модными тогда накладными плечами — и никаких украшений, и на лице — ни малейшей подмазки. Б 'ольшую часть времени она проводила в дальнем от нас глухом нерабочем тамбуре, где, отворотясь в угол и прикрывая лицо носовым платком, а к вечеру вафельным полотенцем, часами беззвучно давилась слезами, время от времени содрогаясь от рыданий; когда к ней подходили, она повторяла одно и то же: «Уйдите... Оставьте меня в покое...» Как все же выяснилось, ее муж, морской офицер, капитан второго ранга, тяжело раненный при высадке десанта, кажется в Порт-Артуре, и доставленный во Владивосток, умер там спустя месяц в госпитале, и она ехала из Хабаровска на его похороны. Всякий раз, когда она вставала, чтобы выйти из купе, ее сынишка, светловолосый, не по-детски сосредоточенно-молчаливый мальчик лет четырех или пяти в аккуратном матросском костюмчике с длинными брюками, пытался ее остановить, удержать, брал за руку и, быть может, повторяя чьи-то слова, взволнованным, срывающимся полушепотом не по возрасту серьезно говорил: «Мамочка, я тебя прошу... я тебя очень умоляю — не надо! Не вздумай делать глупости! У тебя есть я и есть бабушка!..» Нагибаясь, она целовала его в щеку или в висок и, закусив нижнюю губу, покидала купе, а он усаживался к окну. Мы не раз пытались его угостить, предлагали консервированную колбасу и трофейные японские галеты, предлагали чай с сахаром и печенье из офицерского дополнительного пайка, однако он от всего без колебаний отказывался — «Спасибо, не надо!» — и часами сидел сосредоточенный на нижней полке в настороженном, печальном ожидании возвращения матери. Когда я ночью проснулся на верхней багажной полке от жары и духоты и спустился попить воды, он спал, накрытый шерстяным платком, а матери в купе опять же не было. Я увидел ее в том же полутемном тамбуре: мерно раскачиваясь, изгибаясь телом, как в забытьи, она странно, тихонько мычала или выла от горя, время от времени срываясь на стон, и не замечала меня, стоявшего в двух или трех от нее метрах в растерянности и нерешимости — что я мог ей сказать и чем помочь?
В полдень, когда мы подъезжали, она сидела в купе поделовому собранная, подтянутая, с царственным достоинством — необыкновенно прямо и чуть откинув назад небольшую пленительную головку на высокой красивой шее.
Потом, наклонясь, подолгу шепотом разговаривала с сыном, пыталась с ним шутить и даже улыбаться, только запавшие, трагически скорбные глаза и еще более осунувшееся за сутки лицо выдавали ее душевное состояние. Заметна была припудренная полоска синевы на покусанной нижней губе, и проглядывал из-под пудры немалый синяк у корней волос в верхней части лба — видимо, ночью, в забытьи, она билась или же ударилась головой о стенку тамбура. Правой рукой она все время обнимала сына, и на безымянном пальце обманно, как у замужней женщины, по-прежнему желтело тонкое обручальное золотое кольцо, хотя, как я знал, его полагалось снять и носить теперь на левой руке.
Во Владивостоке, когда поезд замедлил ход перед тем, как остановиться, она накрыла голову черным шерстяным платком, надвинув его по-монашески чуть ли не до бровей, очевидно, чтобы прикрыть синяк в верхней части лба, и тут я без колебаний предложил поднести, куда потребуется, ее большой чемодан, хотя отчетливо сознавал, как я рискую: после августовского приказа Наркома Обороны о введении ординарцев офицерскому составу категорически запрещалось носить что-либо в руках, кроме маленьких аккуратных свертков и чемоданчиков размером не более портфеля. «Спасибо», — даже не глянув в мою сторону, сдержанно и отстраненно поблагодарила она и в следующую минуту, стоя у окна, приветственно подняла руку — за мутным, покрытым серой пылью стеклом я увидел на перроне не менее десятка встречавших ее морских офицеров и понял, как некстати прозвучало мое предложение.