Затем я пошарил глазами в углу и вдоль стен по полу, но ядра для толкания не увидел. А мне так хотелось его посмотреть и потрогать, вернее, подержать в руках этот металлический шар, благодаря которому можно сделаться всесоюзной или мировой знаменитостью, — я даже под кровать заглянул и не без усилия отодвинул тяжелый немецкий чемодан, но и за ним ядра для толкания не оказалось. Единственное, что я неожиданно заметил на полу и, огорченный, положил в карман брюк, была пластмассовая, защитного цвета, пуговица, в нетерпении оторванная Галиной Васильевной от моей ширинки. Как тут же выяснилось, она оторвала там даже не одну, а две пуговицы, что расстроило меня еще больше, тем более что найти вторую мне не удалось.
Надо было немедля уходить. Я боялся, что майор, вызвавший Галину Васильевну в операционную, обнаружив, что она изрядно выпивши, отправит ее домой. Я попробовал, подергал дверь, но она была заперта. Тогда, погасив верхний свет, я подошел к окну, отвел тяжелую портьеру и, подняв шпингалет, отворил левую створку.
Словно я распахнул двери душного, затхлого склепа — до чего же чудесно, до чего замечательно было там, за окном!.. В лицо мне повеяло майской вечерней свежестью, повеяло простором и свободой и душисто пахнуло дурманным ароматом белой акации и сирени, густо насаженных и разросшихся по всему палисаду перед домом.
Наверно, с минуту я стоял, притаясь на подоконнике, и напряженно прислушивался. Отдаленно доносились звуки патефонов, в каком-то коттедже справа несколько пьяных мужских и женских голосов нестройно тянули «На диком бреге Иртыша сидел Ермак, объятый думой...», а слева вдалеке слышался частушечный перепев, но в палисаднике и поблизости было тихо — ни разговора, ни шепота, ни шороха. Придерживая фуражку, я осторожно спрыгнул на траву, прикрыл оконную створку и малость погодя, охваченный невеселыми мыслями, уже шел противоположной стороной улицы.
У темневшего впереди памятника местным жителям, погибшим в Первую мировую войну, с той стороны, откуда я подходил, стоял человек. Этот невысокий монумент я хорошо рассмотрел, когда две недели назад с Володькой и Елагиным приезжал сюда. На чугунной памятной доске были обозначены имена и фамилии десяти или двенадцати жителей Левендорфа, не вернувшихся с той войны, а ниже, как утешение для родственников, сообщалось: «Deutchland wird sie nie vergessen».
Теперь с обратной стороны памятника был прикреплен большой щит наглядной агитации со стандартным лозунгом «Германия — страна насилия и разбоя!». Приблизясь, я увидел, что стоявший у ограды спиной ко мне человек — военный,с фуражкой в руке — был офицером, капитаном медслужбы, а подойдя сбоку, не без удивления узнал в нем Гурама Вахтанговича. Он выглядел пьяным и, держась рукой за верх ограды, опустив голову, очевидно, плакал, во всяком случае всхлипывал.
— Товарищ капитан, вы что здесь делаете? — после короткого раздумья спросил я.
— Я нэ дэлаю, — посмотрев на меня и наверняка узнав, с сильным кавказским акцентом отвечал он. — Я...
И тут он произнес фразу, которую я запомнил на всю жизнь и впоследствии в минуты разочарований многажды говорил самому себе:
— Всэ-таки самый хароший чэлавэк — шашлык и кружка пива!
Он был не пьяный, а только выпивши, вид у него был жалкий, удрученный.
— Вам надо домой. Надо выспаться, — посоветовал я.
— Мой дом в Батуми, — плачущим голосом произнес он. — А здэсь...
Он вяло, с какой-то обреченностью махнул рукой. Хотя Натали, в упор не замечая, а точнее, игнорируя меня, раз за разом танцевала именно с этим старым, невзрачным, лысоватым человеком — он был старше меня лет на двадцать, — я не испытывал к нему и малейшей неприязни.
— Идемте, — я взял его за локоть и вывел на неширокую асфальтовую дорогу. — Вы сами дойдете?
— Я нэ пияный, — всхлипнув, сказал он и, невесело глядя мне в лицо, снова, как великое откровение, доверительно сообщил: — Всэ-таки самый хароший чэлавэк — шашлык и кружка пива!
И, поворотясь, медленно, нетвердо ступая, двинулся по дороге в сторону госпиталя.
…Галина Васильевна осталась в моей памяти вдовой погибшего офицера, несчастной, обездоленной женщиной с несколько увеличенными физиологическими потребностями. И спустя десятилетия я ее понял и пожалел…
В этот день жизнь раз за разом, непонятно почему, бросала меня на ржавые гвозди.
Таких неудачных суток я не мог и припомнить: и ночной, застигнувший меня со сна врасплох розыгрыш, и отлуп — всего лишь из-за шрама! — на отборочном смотре, отлуп, лишивший меня, боевого офицера, ветерана дивизии, редчайшей возможности поехать на парад победителей в Москву, а затем, после трех лет разлуки, навестить в родной деревне самого близкого человека — бабушку и помочь ей хоть что-то поделать по хозяйству и прежде всего снять ее боль — восстановить растащенную на дрова оградку на могиле деда, и придуманная Володькой или Аделиной нелепо-постыдная попытка знакомства с Натали, и, наконец, еще не осмысленное полностью, ошеломительное унижение, какому меня походя подвергла Галина Васильевна... За что?!.
Единственное, что более всего занимало и огорчало меня в эти минуты, были две пластмассовые, защитного цвета, пуговицы, оторванные пьяной спортивной знаменитостью, и невозможность без промедления пришить их на место.